Теория антимодернизации: героическое возрождение

  Где-то в шестидесятые годы, между убийством президента Кеннеди и «летом любви» в Сан- Франциско в 1967 году, теория модернизации умерла. Она умерла, потому что появлявшееся молодое поколение интеллектуалов не могло поверить в ее истинность.


Даже если рассматривать социальную теорию как семиотический код, а не как прагматически выведенное обобщение, она являет собой знаковую систему, означаемые которой суть эмпирическая реальность в довольно строгом дисциплинарном смысле. Вот почему важно понимать, что в течение этого второго послевоенного периода серьезные «проблемы реальности» начали решительно вмешиваться в теорию модернизации. Несмотря на существование капиталистических рынков, в западных странах упорно не искоренялась бедность (Harrington, 1962), а в странах третьего мира она, возможно, даже усугублялась. За пределами Европы и Северной Америки постоянно гремели революции и войны, (Johnson, 1983), и иногда казалось, что они порождаются самой модернизацией. По всему остальному миру распространялась диктатура, а не демократия (Moore, 1966); чтобы быть современными, причем не только в отношении экономики и государственности, но и в других сферах, освободившимся от колониального режима странам, казалось, нужно авторитарное государство (Huntington, 1968) и командно-административная экономика. В западных странах и развивающемся мире появились новые религиозные движения (Bellah amp; Glock, 1976), и сакрализация и идеология стали набирать больший вес, чем секуляризация, наука и технократия. Эти факторы вызывали сомнение в основных положениях теории модернизации, хотя и не обязательно опровергали ее[303].

Однако одних только фактических проблем недостаточно для того, чтобы породить научные революции. Теории общего характера могут обезопасить себя, определив и защитив набор основных положений и отбросив целые сегменты связанных с ними точек зрения в качестве имеющих лишь периферийную важность. Действительно, если присмотреться к теории модернизации в середине и конце шестидесятых годов и даже в начале семидесятых, можно заметить ее усиливающееся усложнение с целью дать отпор критикам и осмыслить проблемы реальности того дня. Дуалистические упрощения относительно традиции и современности дополнились - но не сменились - представлениями, которые описывали континуум развития, как в поздних неоэволюционных теориях Парсонса (1964, 1966,1971), Беллы (1970) и Эйзенштадта . Конвергенцию вновь переосмыслили, проведя параллельные, но независимые пути к современности, одни (например, Shils, 1972) - в связи с Индией, Эйзенштадт (1963) - в связи с империями, Рейнхард Бендикс (1964) - в связи с гражданственностью. Для осмысления процесса модернизации в незападных странах с менее этноцентрической точки зрения были предложены такие по
нятия, как диффузия и функциональные замены (Bellah, 1957; Cole, 1979). Постулат о тесных связях подсистем сменился понятием опережения и отставания (Smelser, 1963). В противовес метаязыку эволюции были предложены понятия девелоп- ментализма (Schluchter amp; Roth, 1979) и глобализма (Nettl amp; Robertson, 1968). Светскость уступила место идеям гражданской религии (Bellah, 1970) и отсылкам к «традиции современного» (Gusfield, 1966).
В противовес этому пересмотру теории изнутри появились антагонистические по отношению к ней теории антимодернизации, которые, как утверждалось, были более близкими к истине объяснениями возникающих в реальности проблем. Баррингтон Мур (1966) заменил модернизацию и эволюцию революцией и контрреволюцией. Эдвард Томпсон (1963) заменил отвлеченные представления о развивающихся моделях индустриальных отношений историей классов и развития классового сознания снизу вверх. Дискурс эксплуатации и неравенства (например, Goldthorpe, Lockwood, Beckhofer, amp; Platt, 1969; Mann, 1973) оспорил и постепенно вытеснил рассуждения о стратификации и мобильности. Теории конфликта (Coser, 1956; Dahrendorf, 1959; Rex, 1961) заменили функциональные теории; политические теории, ставившие во главу угла государство (Bendix, 1968; Collins, 1976; Evans, Rueschemeyer, amp; Skocpol, 1985; Skocpol, 1979), заменили подходы, ставившие во главу угла ценности, и многомерные подходы; а представления о жестко связывающих социальных структурах были поставлены под сомнение микросоциологиями, подчеркивающими

текучий, несформированный, договорной характер повседневной жизни.
Однако решающий удар по теории модернизации был нанесен не этими научными альтернативами как таковыми. В сущности, как уже было сказано, те, кто пересматривал прежнюю теорию, сами начали предлагать связные, в той же мере объясняющие теории для многих из перечисленных явлений. Решающим фактом для поражения теории модернизации скорее стало разрушение ее идеологического, дискурсивного, и мифологического ядра. Вызов, с которым теория модернизации в конце концов не смогла справиться, носил экзистенциальный характер. Он появился вместе с новыми общественными движениями, все больше рассматривавшимися в терминах коллективной эмансипации, - крестьянские революции по всему миру, движения чернокожих и чикано внутри страны, восстания аборигенов, молодежная культура, хиппи, рок-музыка и эмансипация женщин. Так как эти движения (например, Weiner, 1984) основополагающим образом изменили дух времени - переживаемый ритм времени, - они захватили идеологическое воображение восходящих интеллектуальных кадров.
Чтобы представить это изменяющееся эмпирическое и экзистенциальное окружение, интеллектуалы разработали новую объясняющую его теорию. Не менее важно было и то, что они перевернули бинарный код модернизации и по-новому «превратили в нарратив социальное» (Sherwood, 1994). С точки зрения кода, «современность» и «модернизация» двигались от сакральной к про- фанной стороне исторического времени, причем
современность приобрела при этом многие из тех важнейших характеристик, которые ранее ассоциировались с традиционализмом и отсталостью. Современный период модерна был представлен как воплощение бюрократизма и репрессивности, а не демократии и индивидуализации. Современная Америка стала не свободным рынком и не обществом на договорной основе, а «капиталистической», уже не рациональной, независимой, современной и дающей освобождение, но отсталой, алчной, анархической и нищающей страной.
Перестановка знака и символов, которые ранее связывались с современностью, осквернила движение, ассоциировавшееся с ее названием. Было объявлено о смерти либерализма (Lowi, 1969), и его реформистское происхождение начала двадцатого века было осуждено в качестве маскировки усиления корпоративного контроля (Kolko, 1967; Weinstein, 1968). Терпимость стала ассоциироваться со взбалмошностью, безнравственностью и подавлением (Wolff, Marcuse, amp; Moore, 1965). Аскетизм западной религии критиковали за его подавляющую современность, и вместо него са- крализовались восточные и мистические религии (Brown, 1966; см. Brown, 1959). Современность приравнивалась к механизму машины (Roszak, 1969). В отношении третьего мира демократия определялась как роскошь, а сильное государство - как необходимость. Рынки стали не роскошью, а врагами, так как капитализм представлялся как гарантия недоразвития и отсталости. Такая перестановка экономических идеалов распространилась и на развитые страны. Гуманистический социализм заменил капитализм государства все
общего благосостояния в качестве высшего символа блага. Считалось, что капиталистические экономики порождают только огромную бедность и огромное богатство (Kolko, 1962) и что капиталистические общества суть источники этнических конфликтов (Bonacich, 1972), фрагментации и отчуждения (Oilman, 1971). Не рыночное общество, но социализм должен был обеспечить богатство, равенство и восстановление сообщества.
Эти явления сопровождались фундаментальными изменениями в социальных нарративах. На поверхность всплыли интеллектуальные мифы и превратились в истории коллективного триумфа и героических преобразований. Настоящее было переосмыслено не как исход долгой борьбы, а как путь к другому, лучшему миру[304]. В рамках этого

героического мифа акторы и группы в обществе настоящего воспринимались как находящиеся «в состоянии борьбы» за построение будущего. Индивидуализированный, интроспективный нарратив романтического модернизма исчез, а с ним и неопределенность и ирония в качестве предпочитаемых социальных ценностей (Gitlin, 1987: 377-406). Теперь этические границы проводились резко, а политические императивы оттискивались черным по белому. В литературоведении «новая критика» уступила место новому историзму (например, Veeser, 1989). В психологии морализатора Фрейда теперь считали антиподавляющим, эротичным и даже полиморфно извращенным (Brown, 1966). Новый Маркс иногда оказывался адептом ленинизма, а иногда радикальным ком- мунитаристом; его лишь изредка изображали как социал-демократа или гуманиста в прежнем, модернистском смысле[305].
Небольшая история, с которой открывается этот очерк, иллюстрирует данное изменение в идейной чуткости. В ходе спора с Инкелесом Валлерстайн зловеще заявил, что «пришло время отложить детские игрушки и посмотреть в лицо реальности» (1979; 133). В этой ситуации он выступал не как реалист, а скорее как человек, примеривший на

себя образ героя. Ведь нарративное красноречие того периода опиралось на темы освобождения и революции, а не (как мог бы сказать Вебер) на трудную, унылую задачу справляться с будничными потребностями. Валлерстайн утверждал, что быть реалистом - значит осознавать, что «мы живем в эпоху перехода» к «социалистическому методу производства, нашему будущему мировому правительству» (136). Экзистенциальный вопрос, который он предложил своим слушателям, звучал так: «Как мы относимся к этому?» Он предположил, что есть только две альтернативы: можно отнестись к неотвратимой революции «как рациональные бойцы, вносящие в нее свой вклад, или как ее умные противники (неважно, злонамеренные или циничные)». Риторическое построение этих альтернатив показывает, как здесь соединились перестановка бинарного кодирования (четкая граница между хорошим и плохим, при этом современность оскверняется) и создание нового героического нарратива (воинственно проникнутая ощущением конца света ориентация на будущее спасение)[306]. Напомним, что Валлерстайн изложил свои замечания в ходе научного выступления, позднее опубликованного под названием «Теория

модернизации: да упокоится с миром». Он был од- ним из самых влиятельных и оригинальных специалистов по социальной теории периода теории антимодернизации.
Социальные теории, предложенные этим новым поколением радикальных интеллектуалов, могут и должны рассматриваться в научных терминах (см. Alexander, 1987; van den Berg, 1980). По сути, их идеи приобрели господствующее влияние в семидесятые годы и сохраняли верховенство в современной социальной науке еще долго после исчезновения идеологических общностей, в которых они были изначально укоренены[307]. Однако я вновь

настаиваю на том, что для того, чтобы изучить процесс упадка некоего типа знания, необходимо принимать во внимание и более широкие, вненаучные соображения. Теории создаются интеллектуалами в процессе поиска смысла. В ответ на непрерывные социальные изменения в процессе смены поколений происходят сдвиги, из-за которых научные и идеологические достижения предшествующих поколений интеллектуалов могут казаться не только эмпирически неубедительными, но и психологически поверхностными, политически неуместными и морально устаревшими.
К концу семидесятых годов энергия радикальных общественных движений предшествующего периода угасла. Некоторые из требований, выдвигавшихся этими движениями, были институционализированы; другие требования были заблокированы масштабными движениями, вызванными реакцией возмущения (massive backlash movements), которые породили консервативные группы общественности и привели к власти правительства правого толка. Культурно-политический сдвиг был столь быстрым, что снова казалось, что он представляет собой своего рода исторический и эпистемологический перелом[308]. В среде политически влиятельных лиц идеализм сменился материализмом, и данные опросов обнаруживали все большую консервативность взглядов среди молодежи и студентов университетов. Идеологи марксизма - на ум приходят Бернар-Анри Леви (1977) в Париже и Дэвид Горовиц (Horowitz amp; Collier, 1989) в Соединенных Штатах Америки - стали антикоммунистическими nouvelles philosophes[309], а некоторые из них - неоконсерваторами. Йиппи[310] превратились в яппи. Для многих интеллектуалов, достигших зрелости в период радикализма шестидесятых и семидесятых годов, эти новые изменения принесли с собой невыносимое разочарование. Были очевидны параллели с пятидесятыми годами. Коллективный героический нарратив социализма снова умер, и казалось, что снова наступил конец идеологии.

Теория постмодернизации: уход и комическое отстранение
Постмодернизм можно рассматривать как объяснительную социальную теорию, которая породила новые модели среднего уровня в отношении культуры (Foucault, 1977; Huyssen, 1986; Lyotard, 1984), науки и эпистемологии (Rorty, 1979), классовой принадлежности (Hall, 1993), социальной
деятельности (Crespi, 1992), половой принадлежности и семейных отношений (Halpern, 1990; Seidman, 1991b) и экономической жизни (Harvey, 1989; Lash, 1985). Во всех этих сферах, как и в других, постмодернистские теории внесли свой оригинальный вклад в понимание реальности[311]. Однако постмодернизм оставил свой след в истории вовсе не как теория среднего уровня. Данные дебаты обрели значимость лишь благодаря тому, что, как принято считать, они послужили примером новых общих тенденций в истории, социальной структуре и нравственной жизни. В сущности, именно за счет переплетения уровней структуры и процесса, микро- и макроуровней с уверенными заявлениями о прошлом, настоящем и будущем современной жизни постмодернизм и сформировал широкую, всеобъемлющую общую теорию общества, такую теорию, которую, как и прочие рассмотренные здесь теории, следует изучать с помощью вненаучных категорий, а не только как источник объяснений.
Если мы считаем постмодернизм мифом - не только лишь познавательными описаниями, но и кодированием этих описаний и превращением их в нарратив в виде «осмысленной» схемы, - то его необходимо рассматривать как идеологию, сменившую радикальную социальную теорию и появившуюся вследствие неспособности реальности развертываться таким образом, который совпа

дал бы с ожиданиями, порожденными догматами антимодернизации. С этой точки зрения понятно, что, хотя постмодернизм, как кажется, имеет дело с настоящим и будущим, его горизонт задается прошлым. По крайней мере изначально он был идеологией интеллектуального разочарования; интеллектуалы-марксисты и постмарксисты создали постмодернизм в ответ на тот факт, что период героического и коллективного радикализма, по-видимому, сходил на нет[312]. Они переопределили это восторженное коллективное настоящее, которое, как утверждалось, предсказывает неизбежное даже еще более героическое будущее, как период, который теперь закончился. Они объявили, что он сменился не в силу политического поражения, а вследствие собственно структуры исто

рии[313]. Провал утопии грозил мифологически непоследовательной перспективой, а именно историческим регрессом.
Этот провал угрожал разрушить смысловые структуры интеллектуальной жизни. С помощью теории постмодерна это неизбежное поражение можно было преобразовать в поражение имманентное, в необходимую часть самого исторического развития. Героические «большие нарративы» левого движения стали неуместными просто в силу хода истории; они не потерпели настоящего поражения. Миф все еще мог работать. Смысл был сохранен.
Самые влиятельные ранние характеристики постмодернизма были исполнены прямолинейных откровений относительно теоретической запутанности, свидетельств резких изменений реальности и выражений экзистенциального отчаяния[314]. На

пример, Фредрик Джеймисон (1988; 25) указывал на «новый и практически невообразимый квантовый прыжок в технологическое отчуждение». Несмотря на свои методологические принципы, Джеймисон удерживается от побуждения опереться на неомарксистские твердые убеждения предыдущей эпохи. Заявляя о том, что изменения в производственном базисе общества породили путаницу в надстройке в переходный период, исследователь оплакивал «неспособность нашего ума, по крайней мере в настоящий момент, составить карту великой мировой многонациональной и децентрализованной коммуникационной сети, в которую пойманы мы, индивидуальные субъекты» (15). Говоря о традиционной роли искусства как средства достижения культурной ясности, Джеймисон жаловался на то, что этот рефлекс распознавания смысла заблоки

рован: мы не можем «сосредоточиться на нашем собственном настоящем, как если бы мы утратили способность создавать эстетические репрезентации нашего собственного актуального опыта»[315] (20)[316].
Однако триумф интеллектуального смысло- творчества зрелого постмодернизма виден уже в том, как Джеймисон описывает этот новый порядок как частный, фрагментированный и коммерческий. В этих терминах путаницу и блокировки рациональности, которые сумел обозначить Джеймисон, можно объяснить не как личный провал, а как исторические необходимости, основанные на самом разуме. То, что угрожало бессмыслицей, теперь становится самой основой смысла; сконструировано новое настоящее и новое прошлое. Неудивительно, что Джеймисон описывал (1988; 15) постмодернизм прежде всего как «периодизирую- щий концепт» и заявлял, что данный термин был придуман для того, чтобы интеллектуалы и их аудитории могли разобраться в этом новом времени: «Новый постмодернизм выражает сокровенную истину недавно возникшего социального порядка позднего капитализма» (15).

Итак, в довольно строгих терминах, теория постмодерна может рассматриваться как попытка исправить проблему смысла, порожденную переживаемым провалом «шестидесятых». Только так можно понять, почему вообще возникла дихотомия модерна и постмодерна и почему содержание этих двух исторических категорий описывается именно так, как описывается. С предлагаемой в данной книге точки зрения, ответы выглядят довольно ясными. Преемственность в отношении более раннего периода антимодернистского радикализма поддерживается за счет того, что постмодернизм тоже воспринимает «современное» как явного врага. В бинарной кодировке данной интеллектуальной идеологии современность остается по оскверненную сторону границы и представляет собой «другого» в постмодернистских нарративных сказаниях.
Тем не менее в этот третий период послевоенной социальной теории содержание современного полностью изменилось. Интеллектуалы радикального толка подчеркивали партикуляризм и приверженность частному современного капитализма, узость его интересов, а также фатализм и пассивность, к которым он приводит. Предлагаемая ими постмо- дернизационная альтернатива на самом деле была не постмодернистской, а общественной, героической, коллективной и всеобщей. Разумеется, именно эти последние качества теория постмодернизации осудила как самое воплощение собственно современности. И, наоборот, любовь к частному, сниженные ожидания, субъективизм, индивидуальность, партикуляризм и приверженность местному кодировались как воплощения добра.

Что касается нарратива, то основные исторические постулаты постмодернизма - упадок большого нарратива и возвращение к местному (Lyotard, 1984), восхождение пустого знака, или симуля- кра (Baudrillard, 1983), конец социализма (Gorz, 1982), акцент на плюрализм и различия (Seidman, 1991а, 1992) - являют собой прозрачные репрезентации сниженной нарративной схемы. Это ответы на спад «прогрессивных» идеологий и их утопических убеждений.
Таким образом, сходства с радикальным антимодернизмом поверхностны и обманчивы. На самом деле гораздо более значимая связь существует между постмодернизмом и периодом, предшествовавшим радикализму, то есть собственно теорией модернизации. Как мы помним, теория модернизации сама являлась сниженной идеологией, сменившей предшествовавший ей героический период радикального поиска. В ней тоже уделялось особое внимание частному, личному и местному.
Хотя эти сходства и показывают, насколько обманчивыми могут быть интеллектуальные саморе- презентации интеллектуальных идеологий, тем не менее то, что эти два подхода основополагающим образом отличаются друг от друга, разумеется, правда. Эти отличия проистекают из их положения в конкретном историческом времени. Послевоенный либерализм, вдохновивший теорию модернизации, пришел вслед за радикальным движением, которое рассматривало трансцендентность внутри прогрессивной схемы, схемы, которая стремилась сделать модернизм более радикальным, но в то же время практически от него не отказывалась. Так, хотя романтическое и ироническое измерения

послевоенного либерализма снизили пафос героического модернизма, его отход от радикализма сделал основные аспекты модернизма еще более явными.
Постмодернизм, напротив, пришел вслед за радикальным поколением интеллектуалов, которые осуждали не только либеральный модернизм, но и ключевые постулаты самого понятия модернизации как такового. «Новые левые» отвергали «старых левых» отчасти потому, что эти последние были связаны с проектом модернизации; новое движение предпочитало Франкфуртскую школу (например, Jay, 1973), чьи уходящие в немецкий романтизм корни более четко совпадали с его собственным антимодернистским звучанием. Итак, хотя постмодернизм действительно является сниженным нарративом по отношению к героическому радикализму, особенности его исторического положения означают, что он вынужден поместить как героическую (радикальную), так и романтическую (либеральную) версии современного по одну и ту же негативную сторону границы. Интеллектуалы, приходящие на смену своим предшественникам, склонны переворачивать бинарный код господствовавшей ранее теории. Для постмодернизма новый код модернизм: постмодернизм подразумевал больший разрыв с «универсалистскими» западными ценностями, чем код традиционализм: модернизм сразу после войны или сменившая его капиталистическая дихотомия модернизм: социалистическая антимодернизация[317].

Также и в терминах нарратива наблюдаются заметно большие снижающие изменения. Хотя, конечно же, романтический тон и даже коллективистские аргументы в пользу героического освобождения сохраняются в некоторых направлениях постмодернистской мысли, эти «конструктивные» версии (Rosenau, 1992; Thompson, 1992) сосредоточиваются на личном и интимном и обычно представляют собой ответвления общественных движений шестидесятых годов; это, например, «борьба» гомосексуалистов и лесбиянок, женское «движение» и активисты-экологи, такие как «зеленые». Поскольку такие движения вовлекаются в публичную политику, постольку они формулируют свои требования в гораздо большей степени на языке различий и партикуляризма (например, Seidman, 1991а, 1992), чем в универсалистских терминах коллективного блага. Кроме того, основной и, несомненно, самый четко выраженный посыл постмодернистского нарратива поразительно отличается от вышеизложенного. Постмодернизм отвергает не только героизм, но и романтизм, он более фаталистичен, критичен и пассивен, одним словом, в нем больше комического агностицизма, чем кажется по данным в большей степени политическим движениям подъема и реформы. Постмодернизм не возвышает аутентичность отдельной личности, а скорее в лице Мишеля Фуко и Жака

Деррида объявляет о смерти субъекта. По словам Фредрика Джеймисона (1988: 15), «подобный род индивидуализма и персональной идентичности ушел в прошлое». Отход от прежней, более романтической версии модернизма заключается также и в необычном отсутствии иронии. Примером служит политическая философия Ричарда Рорти. Так как исследователь соединяет иронию и сложность (например, Rorty, 1985,1989), он выступает за политический, если не эпистемологический либерализм, и вследствие таких принципов вынужден отдалиться от постмодернистской схемы.
Вместо романтики и иронии в постмодернизме пышным цветом расцвела комическая схема. Нортроп Фрай называет комедию высшей урав- нительницей (the ultimate equalizer). Поскольку добро и зло нельзя разделить на части, действующие лица - герои и злодеи - находятся на одном и том же нравственном уровне, так что зрители не вовлекаются в действие нормативным или эмоциональным образом, а могут усесться поудобнее и получать удовольствие. Жан Бодрийяр (1983) - мастер сатиры и насмешки, а весь западный мир превращается в огромный Диснейленд. По сути, в постмодернистской комедии избегают даже самого понятия действующих лиц. Не без издевки, но с идеей о новой теоретической системе Фуко объявил о смерти субъекта; Джеймисон канонизировал эту идею, заявив о том, что «подобный род индивидуализма и персональной идентичности ушел в прошлое». Постмодернизм - это пьеса внутри пьесы, историческая драма, придуманная с целью убедить зрителей в том, что драма умерла и что истории больше не существует. Остается только

ностальгия по исполненному символов прошлому.
Возможно, данное обсуждение стоит закончить упоминанием о Дэниэле Белле, интеллектуале, чья карьера удачно воплощает собой все научномифологические фазы истории, которые описаны в данной книге. Белл обрел интеллектуальное самосознание в качестве троцкиста в тридцатые годы. Некоторое время после Второй мировой войны он оставался верным героическим антика- питалистическим идеям таких персонажей, как Ч. Райт Миллс, которого он встретил в качестве коллеги в Колумбийском университете. Его знаменитый очерк о конвейерной ленте и деквалификации труда (1963 [1959]) обнаруживает преемственность с довоенным левым движением. Белл настаивал на понятии отчуждения и тем самым оказался приверженцем термина «капитализм», а не «индустриализм», сторонником эпохальных преобразований и противником послевоенной линии модернизации. Однако вскоре Белл перешел к реализму и стал выступать за модернизм скорее с романтически индивидуалистической, чем с радикальной социалистической позиции. Хотя книга «Пришествие постиндустриального общества» вышла только в 1973 году, Белл впервые вывел это понятие в качестве продолжения идей Раймона Арона об индустриализации почти двадцатью годами ранее. Термин «постиндустриальный» означал период, поддерживавший прогресс, модернизацию и разум и разрушавший возможности героического превосходства и классовой борьбы. Книга «Пришествие постиндустриального общества» появилась в разгар восстания против модернизма и была встречена замешательством и презрением со сто
роны многих интеллектуалов антимодернистского левого движения, хотя некоторые также замечали ее косвенную связь с теориями общества, избавившегося от дефицита (post scar city society).
Однако самым поразительным аспектом этого карьерного периода Белла является то, насколько быстро модернистское понятие постиндустриального общества уступило место постмодернизму, если не по форме, то в содержательном плане. У Белла этот переход, разумеется, произошел не вследствие разочарования в радикализме, а вследствие разочарования в том, что он называл поздним модернизмом. Когда Белл отвернулся от пришедшего в упадок модернизма в книге «Культурные противоречия капитализма» (1976), его повествование изменилось. Постиндустриальное общество, некогда бывшее олицетворением модернизма, теперь порождало не разум и прогресс, а эмоциональность и иррациональность, то есть категории, представленные в молодежной культуре шестидесятых годов, что вызывало у него беспокойство. Предлагаемое ученым решение проблемы неизбежного саморазрушения западного общества заключалось в призывах вернуться к сакральному ; это решение говорило о ностальгии по прошлому, которую Джеймисон позднее определил как верный признак наступления эпохи постмодерна.
В этом отношении довольно показательно сравнение постиндустриальных заявлений Дэниэла Белла с постфордизмом Дэвида Харви. Харви усматривает схожие явления в производственной инфраструктуре капитализма периода высоких информационных технологий, но делает совер
шенно иной вывод о воздействии этих явлений на сознание эпохи. Антимарксизм Белла, то есть его внимание к асинхронизму систем, позволяет ему оформить бунт в форму молодежной культуры, а культурное спасение - в идеал «возвращения к священному» (см. Eliade, 1954). Напротив, Харви сохраняет приверженность к ортодоксальному мышлению в терминах базиса-надстройки, что позволяет ему постулировать фрагментацию и приватизацию как неизбежные и неотвратимые результаты постфордистского метода производства. Консервативные нападки Белла на модернизм включают в себя ностальгию; радикальные нападки Харви на постмодернизм подразумевают поражение.
Разумеется, теория постмодерна по-прежнему в значительной степени находится еще на стадии формирования. Как упоминалось ранее, в ее формулировках среднего уровня содержатся важные истины. С другой стороны, оценка важности теории в целом зависит от того, попадает ли под крыло теории постмодерна постструктурализм[318]. Ко-

нечно же, теоретики явно лингвистического толка - такие мыслители, как Мишель Фуко, Пьер Бурдье, Клиффорд Гирц и Ричард Рорти - начали предлагать свои интерпретации задолго до появления на сцене постмодернизма. Тем не менее их сосредоточенность на релятивизме и конструктивизме, их принципиальный антагонизм в отношении понятия субъекта и их скептицизм по поводу возможности всеохватных перемен скорее помещают их теоретический вклад в рамки постмодернизма, а не модернизма и не радикальной антимодернизации. В сущности, эти исследователи создавали свои труды в ответ на разочарование в модернизме (Клиффорд Гирц и Ричард Рорти по отношению к Толкотту Парсонсу и Уилларду Куайну) с одной стороны и в героическом антимодернизме (Мишель Фуко и Пьер Бурдье по отношению к Луи Альтюссеру и Жану-Полю Сартру) - с другой. И тем не менее Гирца и Бурдье едва ли можно назвать теоретиками постмодерна, и сильные куль- туралистские теории едва ли можно соотнести с теми общими идеологическими настроениями, которые подразумевает термин «постмодернизм».
Моя точка зрения по данному вопросу, как отмечалось и выше в данной статье, заключается в том, что научных соображений недостаточно для того, чтобы понять эти сдвиги как по направлению к той или иной интеллектуальной позиции, так и в сторону от нее. Если, как я полагаю, отход от постмодернизма уже начался, то нам снова необходимо тщательно рассмотреть вненаучные факторы,
недавние события и социальные изменения, которые, по-видимому, требуют еще одной новой «всемирно-исторической схемы» (“world-historical frame”).
<< | >>
Источник: Александер Дж.. Смыслы социальной жизни: Культурсоциология. 2013

Еще по теме Теория антимодернизации: героическое возрождение:

  1. Теория о бессмертии разума и возрождении в других мирах
  2. ГЕРОИЧЕСКИЙ ПАФОС
  3. ГЕРОИЧЕСКОЕ
  4. 1. ОБРАЗОВАНИЕ КРАСНОЙ АРМИИ И ГЕРОИЧЕСКАЯ ЗАЩИТА ПЕТРОГРАДА
  5. 5. ГЕРОИЧЕСКАЯ БОРЬБА КРАСНОЙ АРМИЙ НА ВОСТОЧНОМ ФРОНТЕ
  6. Героическая борьба Красной Армии летом — осенью 1918 г. на других фронтах
  7. Теория струн как теория объединения
  8. Теория баланса: теория справедливости Адамса
  9. ВОСПИТАНИЕ УЧАЩИХСЯ НА РЕВОЛЮЦИОННЫХ, БОЕВЫХ И ТРУДОВЫХ ТРАДИЦИЯХ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ ПАРТИИ И НАРОДА ПРИ ИЗУЧЕНИИ ГЕРОИЧЕСКОЙ БОРЬБЫ СОВЕТСКОЙ РЕСПУБЛИКИ В ГОДЫ ИНОСТРАННОЙ ВОЕННОЙ ИНТЕРВЕНЦИИ И ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЫ
  10. Теория поднятия и теория накопления
  11. 7.2. Теория личности в деятельностном подходе к анализу и объяснению психических явлений А. Н. Леонтьев Теория развития личности в человеческой деятельности
  12. Глава IV Возрождение Европы
  13. V. ФИЛОСОФИЯ ЭПОХИ ВОЗРОЖДЕНИЯ